Польская плоскость парков и российская объемистость зданий выглядят совсем иначе. Особенно это видно в гротесках изразцов: это уже не листья, из которых проклевываются фигуры, а латы и щиты, которые и позволяют фигурам состояться. Построение фигур, композиция не так важны, но важна стройность, именно такое обретение внутреннего скелета, на который уже можно потом навесить одежду как угодно. Именно так на город и навешивается культурная жизнь, как почти прозрачная ткань, которая становится плотной и гармоничной, только когда видна через прозрачные окна.
Именно поэтому в городе окна едва занавешены — это вовсе не скандинавская простота быта, а, скорее, результат того чувства, что всякая культурная деятельность — тяжелое служение. Именно поэтому она должна совершаться на виду, при свете, что никаких привилегий заранее она не дает, никаких чинов и должностей не обеспечивает. И это меньше всего понятно в нашем мире, где писатели быстро становятся чиновными или же торгуются с собственной судьбой за право отказаться от чинов. Здесь как раз, в бывшем Великом княжестве литовском, которое всякий раз было предельной ставкой в большой восточноевропейской политической игре, которое стало мерой чистоты политики, видно, что всякая официальная деятельность — это почти исповедничество.
Статуи князей в нишах собора — страдальческие фигуры мучеников, и все их галантные жесты не могут отменить той предельной честности, которую они должны были осуществить, если хотели воспользоваться ресурсами власти. Сделок вокруг трона здесь не было, сам трон всякий раз должен был украсить себя гербом и стать очередной ценностной единицей, которая не разменивается на интересы отдельных лиц. Если многие страны Европы знали «двойное тело» короля, то здесь, можно сказать, была «двойная душа» князя, который именно как дышит, так и правит. Если удается вдохнуть больше воздуха, то больше будет принято и политических решений.
Воздух парадоксально свежий, вдали от моря в приморской стране, от обилия влаги. Нет особо тех ветров, которые обычно деформируют волю, и парки кажутся «огородами» в исконном смысле — огороженными местами, в которые вход открыт просто потому, что весь город милостив. Барокко здесь особое: если обычно барокко требует крепких форм, мощных статуй, рассчитанной толщины стен, то здесь все наоборот: слабые стены везде подпираются контрфорсами, статуи чаще всего вылезают из стены, «торчат», а не стоят. Значит, барокко мыслило здесь себя не как основательный проект, а как импровизация. Когда здесь на иезуитских картинах персонажи не чувствуют себя уверенно, среди облаков и ангелов, а только наполовину высовываются из-за рамы в пространство картины, показываются из темноты холста, быстро бегут, как герб «Погоня», чтобы спрятаться за раму, — это как раз та мечта, которой вдруг становится хорошо.
Поэтому дворцы и храмы — совсем не «сундуки», перетянутые стяжками и украшенные дополнительными элементами, а, скорее, поставленные друг на друга объемы, которые пришлось подпереть, чтобы они не завалились. Ничего при этом не проседает, даже когда ветшает, потому что всякий объем напряжен сам в себе, как напряжен светильник, отдающий свет, как напряжена любая ось координат. Это мысль, оперирующая не ассоциациями, а прямым напряжением, и барочные лучи, похожие не на уголки проката, как мы привыкли, а на штыри, больше всего об этом говорят. Напряжение здесь означает именно упругость, а не насилие над формой: как если свести несколько бревен вместе, скрепить, как веник, сверху, обтесав их и подогнав, получится прочная конструкция, которую можно передавать из поколения в поколение.
Вот так и возникает единство в Вильнюсе: не как поиск объединяющей идеи, но как испытанное самой душой города единение, сам ритм его мечты. Мечта здесь не рассеивается в воздухе, а начинает биться как ритм жизни, как широкое дыхание всех жизненных замыслов. Это не та мечта, которая искушает и провоцирует, но та, которая заставляет всякий раз пройти маршрут до конца, любое дело довести до финала, будь то движение иглы, укладка брусчатки или расчерчивание огорода на совсем не подходящем пятачке. Опять же, от скандинавского мира это отличается тем, что в скандинавском мире есть механика уюта, а здесь механика мечты подчиняет себе всякий уют, и чувства уже не нуждаются в том, чтобы их устроили надлежащим образом: они уже устроились в сердечной работе города. Университет, который просто во всех смыслах «вырос» из иезуитского коллегиума, так и рвется башней-обсерваторией в пустые небеса — это дом, который построен на скале и которому не страшны никакие ветры.
Это башня наблюдений не только за светилами, но и за самыми малыми явлениями, вроде мха на старой лестнице: где перестают следить, там учатся наблюдать. В этом отличие Литвы от Западной Украины, она же Красная Русь: в Галиции гнались за знанием, сооружая университеты по велению Габсбургов, и обрели свое величие, здесь гонятся за самими явлениями, а знание приходит, как приходит настроение, — и уже овладевает всем человеком. Знание уже — не награда, не достижение, а просто умение быть живым, даже когда смертно все вокруг. Знание — не судьба, пусть даже святого человека, а суждение. Это знание не выстраивает образцы стройными рядами, но дает им возможность занять какой-то участок, показав весь объем своей образцовости, вогнутое отражение себя в образе и слове. Образцы перестают быть проекциями и становятся сбывшимся проектом очеловеченного пространства, зеркалом, которое всего лишь не льстит.